Эврика - Инновационная образовательная сетьШкола Л.Н. Толстого - Федеральная экспериментальная площадка
  
Контакты Концепция. Образовательные программы Школа учителя Базовые образовательные учреждения Издания Новости
Школа Л.Н. Толстого >Красота и польза

 

Педагогика Л.Н.Толстого в движении времени

КРАСОТА И ПОЛЬЗА (фрагмент из статьи Л.Н.Толстого)

СЛОВО И ПОНЯТИЕ (фрагмент из статьи Л.Н.Толстого)

ПЕДАГОГИКА Л.Н.ТОЛСТОГО: ИТОГИ И ПЕРСПЕКТИВЫ РАЗВИТИЯ (Виталий Ремизов)

 

ЯСНОПОЛЯНСКАЯ ШКОЛА ЗА НОЯБРЬ И ДЕКАБРЬ МЕСЯЦЫ
(фрагмент из статьи Л.Н.Толстого)

 

 

КРАСОТА И ПОЛЬЗА                          

Я убежден, что школа не должна вме­шиваться в дело воспитания, подлежа­щее одному семейству, что школа не должна и не имеет права награждать и наказывать, что лучшая полиция и ад­министрация школы состоит в предо­ставлении полной свободы ученикам учиться и ведаться между собой, как им хочется. Я убежден в этом, но, несмот­ря на то, старые привычки воспитатель­ных школ так сильны в нас, что мы в Яснополянской школе нередко отступа­ем от этого правила. Прошлым полуго­дием, именно в ноябре, было два слу­чая наказаний.

НАВЕРХ

Во время класса рисования недавно прибывший учитель заметил мальчика, который кричал, не слушая учителя, и неистово бил своих соседей без всякой причины. Не найдя возможности успо­коить его словами, учитель вывел его с места и взял у него доску — это было наказание. Мальчик обливался все вре­мя урока слезами. Это был тот самый мальчик, которого я в начале Яснопо­лянской школы не принял, сочтя его за безнадежного идиота. Главные черты мальчика — тупость и кротость. Това­рищи никогда не принимают его в игры, смеются, издеваются над ним и сами с удивлением рассказывают: «Какой чудной Петька! Побьешь, — его маленькие и те бьют, а он встряхнется и пойдет прочь». «Совсем у него сердца нет», — сказал мне про него один мальчик. Ежели такого мальчика довели до того состояния ярости, за которое его наказал учитель, то виноват был, верно, не наказан­ный. Другой случай. Летом, во время перестройки дома, из физи­ческого кабинета пропала лейденская банка, несколько раз пропа­дали карандаши и пропали книжки уже в то время, когда ни плот­ников, ни маляров не работало в доме. Мы спросили мальчиков: лучшие ученики, первые школьники по времени, старые друзья наши, покраснели и заробели так, что всякий следователь подумал бы, что замешательство это есть верное доказательство их вины. Но я знал их и мог ручаться за них, как за себя. Я понял, что одна мысль подозрения глубоко и больно оскорбила их: мальчик, кото­рого я назову Федором, даровитая и нежная натура, весь бледный, дрожал и плакал. Они обещались сказать, ежели узнают; но искать отказались. Через несколько дней открылся вор — дворовый маль­чик из дальней деревни. Он увлек за собой крестьянского мальчи­ка, приехавшего с ним из той же деревни, и они вместе прятали краденые вещи в сундучок. Открытие это произвело странное чув­ство в товарищах: как будто облегчение, и даже радость, и вместе с тем презрение и сожаление к вору.

 

Мы предложили им самим на­значить наказание: одни требовали высечь вора, но непременно самим; другие говорили: ярлык пришить с надписью вор. Это нака­зание, к стыду нашему, было употребляемо нами прежде, и именно тот самый мальчик, который год тому назад сам носил ярлык с надписью лгун, настоятельнее всех требовал теперь ярлыка на вора. Мы согласились на ярлык, и, когда девочка нашивала ярлык, все ученики со злой радостью смотрели и подтрунивали над наказан­ными. Они требовали еще усиления наказания. «Провести их по деревне, оставить их до праздника с ярлыками», — говорили они. Наказанные плакали. Крестьянский мальчик, увлеченный товари­щем, — даровитый рассказчик и шутник, толстенький белый кара­пузик, плакал просто распущенно, во всю ребячью мочь; другой, главный преступник, горбоносый, с сухими чертами умного лица, был бледен, губы у него тряслись, глаза дико и злобно смотрели на радующихся товарищей, и изредка неестественно у него в плач ис­кривлялось лицо. Фуражка с разорванным козырьком была надета на самый затылок, волосы растрепаны, платье испачкано мелом. Все это меня и всех поразило теперь так, как будто мы в первый раз это видели. Недоброжелательное внимание всех было устремлено на него. И он это больно чувствовал. Когда он, не оглядываясь, опустив голову, какой-то особенной преступной походкой, как мне показалось, пошел домой, и ребята, толпой бежа за ним, дразнили его как-то ненатурально и странно жестоко, как будто против их воли злой дух руководил ими, что-то мне говорило, что это нехоро­шо. Но дело осталось как было, и вор проходил с ярлыком целые сутки. С этого времени он стал, как мне показалось, хуже учиться, и уже его не видно бывало в играх и разговорах с товарищами вне класса.

 

Раз я пришел в класс, все школьники с каким-то ужасом объ­явили мне, что мальчик этот опять украл. Из комнаты учителя он утащил 20 копеек медных денег, и его застали, когда он их прятал под лестницу. Мы опять навесили ему ярлык, опять началась та же уродливая сцена. Я стал увещевать его, как увещевают все воспита­тели; бывший при этом уже взрослый мальчик, говорун, стал уве­щевать его тоже, повторяя слова, вероятно, слышанные им от отца — дворника. «Раз украл, другой украл, — говорил он складно и степенно, — привычку возьмет, до добра не доведет». Мне начи­нало становиться досадно. Я чувствовал почти злобу на вора. Я взглянул в лицо наказанного, еще более бледное, страдающее и жестокое, вспомнил почему-то колодников, и мне так вдруг стало совестно и гадко, что я сдернул с него глупый ярлык, велел ему идти, куда он хочет, и убедился вдруг, не умом, а всем существом убедился, что я не имею права мучить этого несчастного ребенка и что я не могу сделать из него то, что бы мне и дворникову сыну хотелось из него сделать.

 

Я убедился, что есть тайны души, закрытые от нас, на которые может действовать жизнь, а не нравоучения и наказания. И что за дичь? Мальчик украл книгу — целым длин­ным, многосложным путем чувств, мыслей, ошибочных умозаклю­чений приведен был к тому, что взял чужую книжку и зачем-то запер ее в свой сундук, — а я налепляю ему бумажку со словом «вор», которое значит совсем другое! Зачем? Наказать его стыдом — скажут мне. Наказать его стыдом? Зачем? Что такое стыд? И разве известно, что стыд уничтожает наклонность к воровству? Может быть, он поощряет ее. То, что выражалось на его лице, может быть, было не стыд? Даже наверно я знаю, что это был не стыд, а что-то совсем другое, что, может быть, спало бы всегда в его душе и что не нужно было вызывать. Пускай там, в мире, который называют дей­ствительным, в мире Пальмерстонов, Каэн, в мире, где разумно не то, что разумно, а то, что действительно, пускай там люди, сами наказанные, выдумают себе права и обязанности наказывать. Наш мир детей — людей простых, независимых — должен оставаться чист от самообманывания и преступной веры в законность наказания, веры и самообманывания в то, что чувство мести становится справедливым, как скоро назовем наказанием...

 Продолжаем описание дневного порядка учения. Часа в 2 проголодавшиеся ребята бегут домой. Несмотря на голод, они однако, еще остаются несколько минут чтобы узнать, кому какие отметки. Отметки, в настоящее время не дающие никому преимущества, страшно занимают их. «Мне 5 с крестом, а Ольгушке нолю какую здоровую закатили! А мне — 4», — кричат они. Отметки служат для них самих оценкой их труда, и недовольство отметками бывает только тогда, когда оценка сделана неверно. Беда, ежели он старался, и учитель, просмотрев, поставит ему меньше того, чего он стоит. Он не даст покою учителю и плачет горькими слезами, ежели не добьется изменения. Дурные отметки, но заслуженные остаются без протеста. Отметки, впрочем, остаются только от ста­рого нашего порядка и сами собой начинают падать.

НАВЕРХ

В первый после обеда урок, после роспуска, собираются точно так же, как утром, и так же дожидаются учителя. Большей частый это бывает урок священной или русской истории, на который со­бираются все классы. Урок этот начинается обыкновенно еще су­мерками. Учитель становится или садится посредине комнаты, а толпа размещается вокруг него амфитеатром: кто на лавках, кто на столах, кто на подоконниках.

 

Все вечерние уроки, а особенно этот первый, имеют совершен­но особенный от утренних характер спокойствия, мечтательности и поэтичности. Придите в школу сумерками — огня в окнах не вид-. но, почти тихо, только вновь натасканный снег на ступени лестни­цы, слабый гул и шевеленье за дверью да какой-нибудь мальчуган, ухватившись за перилы, через две ступени шагающий наверх по лестнице, доказывают, что ученики в школе. Войдите в комнату. Уже почти темно за замерзшими окнами; старшие, лучшие ученики прижаты другими к самому учителю и, задрав головки, смотрят ему прямо в рот. Дворовая самостоятельная девочка с озабоченным ли­цом сидит всегда на высоком столе — так и кажется, каждое слово глотает; поплоше, ребята — мелкота, сидят подальше: они слушают внимательно, даже сердито, они держат себя так же, как и боль­шие, но, несмотря на все внимание, мы знаем, что они ничего не расскажут, хотя и многое запомнят. Кто навалился на плечи друго­му, кто вовсе стоит на столе. Редко кто, втиснувшись в самую сере­дину толпы, за чьей-нибудь спиной, занимается выписыванием ногтем каких-нибудь фигур на этой спине. Редко кто оглянется на вас.

 

Когда идет новый рассказ — все замерли, слушают. Когда по­вторение — тут и там раздаются самолюбивые голоса, не могущие выдержать, чтобы не подсказать учителю. Впрочем, и старую исто­рию, которую любят, они просят учителя повторить всю своими словами и не позволяют перебивать учителя. «Ну ты, не терпится? Молчи!» — крикнут на выскочку. Им больно, что перебивают ха­рактер и художественность рассказа учителя. Последнее время это была история жизни Христа. Они всякий раз требовали рассказать ее всю. Ежели не всю им рассказывали, то они сами дополняли любимый конец — историю отречения Петра и страдания Спасите­ля. Кажется, все мертво, не шелохнется, — не заснули ли? Подой­дешь в полутьме, взглянешь в лицо какому-нибудь маленькому: он сидит, впившись глазами в учителя, сморщивши лоб от внимания, и десятый раз отталкивает с плеча навалившуюся на него руку то­варища. Вы пощекотите его за шею — он даже не улыбнется, согнет головку, как будто отгоняясь от мухи, и опять весь отдается таинст­венному и поэтическому рассказу: как сама разорвалась церковная завеса и темно сделалось на земле — ему и жутко, и хорошо. Но вот учитель кончил рассказывать, и все поднимаются с места и, тол­пясь к учителю, перекрикивая один другого, стараются пересказать все, что удержано ими. Крик поднимается страшный — учитель насилу может следить за всеми. Те, которым запретили говорить, в уверенности, что они знают, не успокаиваются этим: они присту­пают к другому учителю, ежели его нет — к товарищу, к посторон­нему, к истопнику даже, ходят из угла в угол по двое, по трое, прося каждого их послушать. Редко кто рассказывает один. Они сами отбираются группами, равными по силам, и рассказывают, поощряя, поджидая и поправляя один другого. «Ну, давай с тобой», — говорит один другому, но тот, к кому обращаются, знает, что он ему не по силам, и отсылает его к другому. Как только повысказались, успокоились, приносят свечи, и уже другое настроение нахо­дит на мальчиков.

 

По вечерам вообще и в следующих классах меньше возни, кри­ков, больше покорности, доверия учителю. Особенное отвращение заметно от математики и анализа, и охота к пению, к чтению и особенно к рассказам. «Что все математику да писать — рассказы­вать лучше, об земле, или хоть историю, а мы послушаем», — гово­рят они. Часов в 8 уже глаза соловеют, начинают позевывать, свеч­ки" темнее горят — реже снимают, старшие удерживаются, млад­шие, худшие, засыпают, облокотившись на стол, под приятные звука говора учителя. Иногда, когда классы бывают интересны, и их было много (иногда бывает до семи больших часов в день), и ребята ус­тали, или перед праздником, когда дома печки приготовлены па­риться, вдруг, не говоря ни слова, на втором или третьем послеобе­денном классе два или три мальчика забегают в комнату и спеша разбирают шапки. «Что вы?» — «Домой». — «А учиться? Ведь пе­ние!» — «А ребята говорят: домой!» — отвечают они, ускользают со своими шапками. — «Да кто говорит?» — «Ребята пошли!» — «Как же так? — спрашивает озадаченный учитель, приготовивший свой урок. — Останьтесь!». Но в комнату вбегает другой мальчик с разго­ряченным, озабоченным лицом. — «Что стоишь? — сердито напа­дает он на удержанного, который в нерешительности заправляет хлопки в шапку. — Ребята уж во-он где, у кузни уж небось». — «Пошли?» — «Пошли». И оба бегут вон, из-за двери крича: «Про­щайте, Иван Иваныч!» И кто такие эти ребята, которые решили идти домой, как они решили? Бог их знает. Кто именно решил, вы никак не найдете. Они не совещались, не делали заговора, а так вздумали ребята домой. «Ребята идут!» — и застучали ножонки по ступенькам, кто котом свалился со ступеней, и, подпрыгивая и бултыхаясь в снег, обегая по узкой дорожке друг друга, с криком побе­жали домой ребята.

 

Такие случаи повторяются раз и два в неделю. Оно обидно и неприятно для учителя — кто не согласится с этим, но кто не согласится тоже, что вследствие одного такого случая, насколько большее значение получают те пять, шесть, а иногда семь уроков в день для каждого класса, которые свободно и охотно вы­держиваются каждый день учениками. Только при повторении та­ких случаев можно быть уверенным, что преподавание, хотя и не­достаточное и одностороннее, не совсем дурно и не вредно. Ежели бы вопрос был поставлен так: что лучше — чтобы в продолжение года не было ни одного такого случая или чтобы случаи эти повто­рялись больше чем на половину уроков, мы бы выбрали последнее. Я по крайней мере в Яснополянской школе был рад этим несколь­ко раз в месяц повторявшимся случаям.

НАВЕРХ

Несмотря на частые по­вторения ребятам, что они могут уходить всегда, когда им хочется, влияние учителя так сильно, что я боялся последнее время, как бы дисциплина классов, расписаний и отметок незаметно для них не стеснила их свободы так, чтобы они совсем не покорились хитрос­ти нашей расставленной сети порядка, чтобы не утратили возмож­ности выбора и протеста. Ежели они продолжают ходить охотно, несмотря на предоставленную им свободу, я никак не думаю, чтобы это доказывало особенные качества Яснополянской школы, — я думаю, что в большей части школ то же самое бы повторилось и 4То желание учиться в детях так сильно, что для удовлетворения этого желания они подчинятся многим трудным условиям и про­стят много недостатков. Возможность таких убеганий полезна и не­обходима только как средство застрахования учителя от самых силь­ных и грубых ошибок и злоупотреблений.

 

По вечерам бывает пение, постепенное чтение, беседы, физи­ческие эксперименты и писание сочинений. Любимые из этих пред­метов — чтение и опыты. В чтении старшие укладываются на боль­шом столе звездой — головами вместе, ногами врозь — один чита­ет, и все друг другу рассказывают. Младшие по два усаживаются за книжки и, ежели книжечка эта понятлива, читают, как мы чита­ем, — пристраиваются к свету и облокачиваются попокойнее и, видимо, получают удовольствие. Некоторые, стараясь соединить два удовольствия, садятся против топящейся печки — греются и чита­ют. В классы опытов пускаются не все — только старшие и лучшие, рассудительнейшие из второго класса. Этот класс по характеру, который он принял у нас, самый вечерний, самый фантастический, совершенно подходящий к настроению, вызванному чтением ска­зок. Тут сказочное происходит в действительности — все олицетво­ряется ими: можжевеловый шарик, отталкиваемый сургучом, от­клоняющаяся магнитная иголка, опилки, бегающие по листу бума­ги, под которой водят магнитом, представляются им живыми существами. Самые умные, понимающие объяснение этих явлений, мальчики увлекаются и начинают ухать на иголку, на шарик, на опилки: «Вишь ты! Куды? Куды? Держи! Ух! Закатывай!»

 

Обыкновенно классы кончают часов в 8, в 9, ежели только столярство не задержит старших мальчиков дольше, и вся ватага с криком бежит вместе до дворни и оттуда группами, перекрывающимися друг с другом, начинает расходиться по разным концам деревни. Иногда они затевают скатиться на больших санях, выдвинутых за ворота, под гору к деревне, подвязывают оглобли, валятся на средину и в снежной пыли с визгом скрываются из глаз, кое-где на дороге оставляя черные пятна вывалив­шихся ребят. Вне училища, несмотря на всю свободу его, на воздухе, меж­ду учениками и учителем устанавливаются новые отношения — боль­шей свободы, большей простоты и большего доверия, те самые отноше­ния, которые представляются нам идеалом того, к чему должна стремиться школа.

 

Недавно мы в первом классе читали «Вия» Гоголя; последние сцены подействовали сильно и раздражили их воображение — не­которые в лицах представляли ведьму и все вспоминали послед­нюю ночь.
На дворе было нехолодно — зимняя безмесячная ночь с тучами на небе. На перекрестке мы остановились; старшие, трехлетние школьники, остановились около меня, приглашая проводить их еще; маленькие поглядели — и закатились под гору. Младшие начали учиться при новом учителе, и между мной и ими уже нет того доверия, как между мной и старшими. «Ну, так пойдем в заказ» (не­большой лес шагах в 200 от жилья), — сказал один из них. Больше всех просил Федька, мальчик лет десяти, нежная, восприимчивая, поэтическая и лихая натура. Опасность для него составляет, кажет­ся, самое главное условие удовольствия. Летом всегда бывало страш­но смотреть, как он с другими двумя ребятами выплывал на самую средину пруда, саженей в 50 ширины, и изредка пропадал в жарких отражениях летнего солнца — плавал по глубине, перевертываясь на спину, пуская струйки воды и окликая тонким голоском товари­щей на берегу, чтобы видели, какой он молодец. Теперь он знал, что в лесу есть волки, поэтому ему хотелось в заказ. Все подхвати­ли, и мы в 4-м пошли в лес. Другой — я назову его Семка — здоро­венный и физически, и морально, малый лет 12, прозванный Вави-ло, шел впереди и все кричал и аукался с кем-то заливистым голо­сом. Пронька — болезненный, кроткий, и чрезвычайно даровитый мальчик, сын бедной семьи, болезненный, кажется больше всего от недостатка пищи, шел рядом со мной. Федька шел между мной и Семкой и все заговаривал особенно мягким голосом, то рассказы­вая, как он летом стерег здесь лошадей, то говоря, что ничего не страшно, а то спрашивая: «Что ежели какой-нибудь выскочит?» — и непременно требуя, чтобы я что-нибудь сказал на это. Мы не вошли в середину леса — это было бы уже слишком страшно, но и около леса стало темнее: дорожка чуть виднелась, огни деревни скрылись из виду. Семка остановился и стал прислушиваться. «Стой, ребята! Что такое?» — вдруг сказал он. Мы замолкли, но ничего не было слышно; все-таки страху еще прибавилось. «Ну, что же мы станем делать, как он выскочит — да за нами?» — спросил Федька.

 

Мы разговорились о кавказских разбойниках. Они вспомнили кав­казскую историю, которую я им рассказывал давно, и я стал опять рассказывать об абреках, о казаках, о Хаджи-Мурате. Семка шел впереди, широко ступая своими большими сапогами и мерно рас­качивая здоровой спиной. Пронька попытался было идти рядом со мной, но Федька сбил его с дорожки, и Пронька, должно быть по своей бедности всегда всем покоряющийся, только в самых инте­ресных местах забегал сбоку, хотя и по колено утопая в снегу. Вся­кий замечал, кто немного знает крестьянских детей, что они не привыкли и терпеть не могут всяких ласк — нежных слов, поцелу­ев, троганий рукой и т. п. Мне случилось видеть, как дама в крес­тьянской школе, желая обласкать мальчика, скажет: «Ну, уж я тебя поцелую, милашка!» — и поцелует и как этот поцелованный маль­чик стыдится, обижается и недоумевает, за что именно это с ним сделали; мальчик лет пяти становится уж выше этих ласканий — он уж «малый». Потому-то меня особенно поразило, когда Федька, шедший рядом со мной, в самом страшном месте рассказа вдруг дотронулся до меня слегка рукавом; потом всей рукой ухватил меня за два пальца и уже не выпускал их. Только что я замолкал, Федька уже требовал, чтобы я говорил еще, и таким умоляющим и взвол­нованным голосом, что нельзя было не исполнить его желания. «Ну, ты, суйся под ноги!» — сказал он раз сердито Проньке, забе­жавшему вперед; он был увлечен до жестокости — ему было так жутко и хорошо, держась за мой палец, и никто не должен был сметь нарушать его удовольствие. «Ну, еще, еще! Вот хорошо-то!» Мы прошли лес и стали с другого конца подходить к деревне. «Пой­дем еще, — заговорили все, когда уже стали видны огни, — еще пройдемся».

НАВЕРХ

Мы молча шли, кое-где проваливаясь по рыхлой, пло­хо наезженной дорожке; белая темнота как будто началась перед глазами; тучи были низкие, как будто на нас что-то наваливало их; конца не было этому белому, в котором только мы одни хрустели по снегу; ветер шумел по голым макушкам осин, а нам было тихо за лесом. Я кончил рассказ тем, что окруженный абрек запел песню и потом сам бросился на кинжал. Все молчали. «Зачем же он песню запел, когда его окружили?» — спросил Семка. «Ведь тебе сказыва­ли — умирать собрался!» — отвечал огорченно Федька. «Я думаю, что молитву он запел!» — прибавил Пронька. Все согласились. Федь­ка остановился вдруг: «А как, вы говорили, вашу тетку зарезали? — спросил он — ему мало еще было страхов. — Расскажи! Расскажи!» Я им рассказал еще раз эту страшную историю убийства графини Толстой, и они молча стояли вокруг меня, глядя мне в лицо. «По­пался молодец!» — сказал Семка. «То-то страшно ему было ночью ходить, как она зарезанная лежала, — сказал Федька, — я бы убе­жал!» — и он все дальше забирал себе в руку мои два пальца. Мы остановились в роще, за гумнами, под самым краем деревни. Сем­ка поднял хворостину из снегу и бил ею по морозному стволу липы. Иней сыпался с сучьев на шапку, и звук одиноко раздавался по лесу. «Лев Николаевич, — сказал Федька (я думал, он опять о гра­фине), — для чего учиться пению? Я часто думаю, право, — зачем петь?»

 

Как он перескочил от ужаса убийства на этот вопрос, бог его знает, но по всему, по звуку голоса, по серьезности, с которой он добивался ответа, по молчанию интереса других двух, чувствова­лась самая живая и законная связь этого вопроса с предыдущим разговором. Была ли эта связь в том, что он отвечал на мое объяс­нение возможности преступления необразованием (я говорил им это), или в том, что он поверял себя, переносясь в душу убийцы и вспоминая свое любимое дело (у него чудесный голос и огромный талант к музыке), или связь состояла в том, что он чувствовал, что теперь время искренней беседы, и поднялись в его душе все вопро­сы, требующие разрешения, — только вопрос его не удивил никого из нас. «А зачем рисование, зачем хорошо писать?» — сказал я, решительно не зная, как объяснить ему, для чего искусство. «Зачем рисование?» — повторил он задумчиво. Он именно спрашивал: за­чем искусство? Я не смел и не умел объяснить. «Зачем рисова­ние?» — сказал Семка. — Нарисуешь все, всякую вещь по ней сде­лаешь!» — «Нет, это черчение, — сказал Федька, — а зачем фигуры рисовать?» — Здоровая натура Семки не затруднилась. «Зачем пал­ка? Зачем липа?» — сказал он, все постукивая по липе. «Ну да, зачем липа?» — сказал я. «Стропила сделать», — отвечал Семка. «А еще, летом зачем, покуда она не срублена?» — «Да ни за чем». — «Нет, в самом деле, — упорно допрашивал Федька, — зачем растет липа?» И мы стали говорить о том. что  не все есть польза, а есть красота и что искусство есть красота,и мы поняли друг друга, и Федька совсем понял, зачем липарастет и зачем петь. Пронька согласился с нами, но он понимал более красоту нравственную — добро. Семка понимал своим большим умом, но  не признавал красоты без пользы. Он сомневался, как это часто бывает с людьми большого ума, чувствующими, что  искусство есть сила, но не чувствующими в своей душе потребности этой силы; он так же, как они, хотел умом прийти к искусству и пытался зажечь в себе этот огонь. «Будем петь завтра Иже, я помню свой голос». У него верный слух, но нет вкуса, изящества в пении.

 

Федька же совершенно понимал, что липа хороша в листьях, и летом хорошо смотреть на нее, и больше ничего не надо. Пронька понимал, что жалко ее срубить, потому что она тоже живая: «Ведь это все равно что кровь, когда из березы сок пьем». Семка хотя и не говорил, но, видимо, думал, что мало в ней проку, когда она трухлявая. Мне странно повторить, что мы говорили тогда, но я помню, мы переговорили, как мне кажется, все, что сказать мож­но о пользе, о красоте пластической и нравственной.

НАВЕРХ

Мы пошли к деревне. Федька все не пускал мою руку — теперь, мне казалось, уже из благодарности. Мы все были так близки в эту ночь, как давно, уже не были. Пронька пошел рядом с нами по широкой дороге деревни. «Вишь, огонь еще у Мазановых!» — ска­зал он. «Я нынче в класс шел, Гаврюха из кабака ехал, — прибавил он, пья-я-я-яный, распьяный; лошадь вся в мыле, а он-то ее ожаривает... Я всегда жалею. Право! За что ее бить?». — «А  надысь, батя, — сказал Семка, — пустил свою лошадь из Тулы, она его в сугроб и завезла, а он спит пьяный». — «А Гаврюха так по глазам свою и хлещет... и так мне жалко стало, — еще раз сказал Про­нька, — за что он ее бил? Слез да и хлещет». — Семка вдруг остано­вился. — «Наши уж спят, — сказал он, вглядываясь в окна своей кривой черной избы. — Не пойдете еще?» — «Нет». — «Пра-а-а-щайте, Л. Н.», — крикнул он вдруг и, как будто с усилием оторвав­шись от нас, рысью побежал к дому, поднял щеколду и скрылся. «Так ты и будешь разводить нас — сперва одного, а потом друго­го?» — сказал Федька. Мы пошли дальше. У Проньки был огонь; мы заглянули в окно: мать, высокая, красивая, но изнуренная жен­щина, с черными бровями и глазами, сидела за столом и чистила картошку; посредине висела люлька; математик второго класса, дру­гой брат Проньки, стоял у стола и ел картошку с солью. Изба была черная, крошечная, грязная. «Пропасти на тебя нет! — закричала мать на Проньку. — Где был?» Пронька кротко и болезненно улыб­нулся, глядя на окошко. Мать догадалась, что он не один, и сейчас переменила выражение на нехорошее, притворное выражение. Остался один Федька. «У нас портные сидят, оттого свет», — ска­зал он своим смягченным голосом нынешнего вечера. — «Про­щай, Л. Н.», — прибавил он тихо и нежно и начал стучать кольцом в запертую дверь. «Отоприте!» — прозвучал его тонкий голосок сре­ди зимней тишины деревни. Ему долго не отворяли. Я заглянул в окно: изба была большая; с печи и лавки виднелись ноги; отец с портными играл в карты, несколько медных денег лежало на столе. Баба, мачеха, сидела у светца и жадно глядела на деньги. Портной, прожженный ерыга, молодой мужик, держал на столе карты, согну­тые лубком, и с торжеством глядел на партнера. Отец Федьки, с расстегнутым воротником, весь сморщившись от умственного на­пряжения и досады, переминал карты и в нерешительности сверху замахивался на них своей рабочей рукой. «Отоприте!» Баба встала и пошла отпирать. «Прощайте! — еще раз повторил Федька. — Всегда так давайте ходить».

 

Я вижу людей честных, добрых, либеральных, членов благотво­рительных обществ, которые готовы дать и дают одну сотую своего состояния бедным, которые учредили и учреждают школы и кото­рые, прочтя это, скажут: «Нехорошо! — и покачают головой. — Зачем усиленно развивать их? Зачем давать им чувства и понятия, которые враждебно поставят их в своей среде? Зачем выводить их из своего быта?» — скажут они. Я не говорю уже о тех, выдающих себя с головою, которые скажут: «Хорошо будет устройство госу­дарства, когда все захотят быть мыслителями и художниками, а ра­ботать никто не станет!» Эти прямо говорят, что они не любят ра­ботать, и потому нужно, чтобы люди, не то что неспособные для другой деятельности, а рабы, которые бы работали за других. Хоро­шо ли, дурно ли, должно ли выводить их из их среды и т. д. — кто это знает? И кто может вывести их из своей среды? Точно это ка­кое-нибудь механическое дело. Хорошо ли или дурно подбавлять сахар в муку или перец в пиво? Федька не тяготится своим обо­рванным кафтанишком, но нравственные вопросы и сомнения му­чат Федьку, а вы хотите дать ему три рубля, катехизис и историйку о том, как работа и смирение, которых вы сами терпеть не можете, одни полезны для человека. Три рубля ему не нужны, он их найдет и возьмет, когда они ему понадобятся, а работать научится без вас — так же, как дышать; ему нужно то, до чего довела вас ваша жизнь, ваших десять незабитых работой поколений. Вы имели до­суг искать, думать, страдать — дайте же ему то, что вы выстрадали, — ему этого одного и нужно; а вы, как египетский жрец, закрываетесь от него таинственной мантией, зарываете в земою талант, данный вам историей. Не бойтесь: человеку ничто человеческое не вредно. Вы сомневаетесь? Отдайтесь чувству, и оно не обманет вас. Поверьте его природе, и вы убедитесь, что он возьмет только то, что заповедала вам передать ему история, что страданиями выработалось в вас.


Педагогика Л.Н.Толстого в движении времени

КРАСОТА И ПОЛЬЗА (фрагмент из статьи Л.Н.Толстого)

СЛОВО И ПОНЯТИЕ (фрагмент из статьи Л.Н.Толстого)

ПЕДАГОГИКА Л.Н.ТОЛСТОГО: ИТОГИ И ПЕРСПЕКТИВЫ РАЗВИТИЯ (Виталий Ремизов)

НАВЕРХ

Разработка 2e studio - Продвижение сайта в Москве. 

В начало
 

Основные идеи эксперимента

Педагогика Л.Н.Толстого в движении времени

Л.Н.Толстой и мудрецы мира

Психолого-педагогическая подготовка учителя

Новые предметы:

«Азбука Льва Толстого»
«Круг чтения» (2–4, 5–9 классы)
Чаша жизни (1–5 классы)
Познай себя
Этика жизни
Природа и труд (1–4 классы)
История развития человечества
Деятельность по интересам

Новое в традиционных предметах

Русский язык с основами риторики и стилистики
Математика
Музыкальная культура
Изобразительная культура
Физическая культура

Дошкольное образование

Детские дома и интернаты

ВУЗовское образование
 

 
КонтактыКонцепция. Образовательные программы